... На Главную |
Золотой Век 2007, №5 (5). Ирина Комиссарова ВОРОНА-ПУЧЕГЛАЗИК. |
— Улицы Гданьска залиты солнцем. Эка лежит на диване и смотрит в окно. Костлявый шпиль ратуши Главного города похож на мачту старинного корабля, надо только заслонить коленкой часы. Корабль надвигается на Эку безжалостно и надменно. Вечерний свет плещет о стекло мягкими волнами. — Улицы Гданьска залиты солнцем, — повторяет она. Ждет. Польская бабушка была недостижима, загадочна и полуневероятна, как фея. Из прекрасного далёка, в котором она проживала, регулярно приходили ошеломительно изысканные письма. С исписанных аккуратным почерком страниц вставали удивительные видения... «Ночью город отрывается от земли и висит в воздухе, сверкая и переливаясь, как рождественское украшение...» «У Марьяцких ворот я каждый раз замедляю шаг и слушаю, как сквозь меня течет время...» «Улицы Гданьска залиты солнцем; с янтарной красотой летних вечеров не сравнится даже янтарный алтарь святой Бригиды...» По ряду неинтересных причин в гости к бабушке не ездили, и на письма не отвечали. Но она продолжала их писать, не давая тонкой лунной тропе, ведущей в волшебный город, исчезнуть в туманах житейских обстоятельств. Старания оказались не напрасны, и через несколько лет после бабушкиной смерти судьба послушно привела Эку в магнетически притягательный польский Авалон. Гданьск оказался совсем не таким, каким рисовался детскому воображению, но бежать было уже поздно. Неизбежное случилось, и все пять въездных ворот города отказались выпускать Эку обратно... *** Надоело думать о себе в третьем лице. Я лениво скатываюсь с дивана. Не дождусь я сегодня вороны, ну и фиг с ней. Спать. Завтра для разнообразия наведаюсь на работу. Хотя я и в отпуске. *** Толстый хмур. Поссорился с женой. — Стерва, — говорит он беспомощно. — И так ведь все хреново. Леший контору того и гляди прикроет, который месяц кукуем... А эта вместо поддержки только нервы мотает. — Из-за пустяка, небось, поругались, — отвечаю я вяло. Разговоры о закрытии бизнеса, который снабжает меня хлебом насущным, всякий раз вызывают прилив апатии. — Из-за Леськи, — щеки Толстого обиженно трясутся. — Кого хочет из девки вырастить, не понимаю. На три дня к подруге — пожалуйста. За город — ну и что с того? Они ж с парнями едут, говорю. Разоралась... Ну, ты мне скажи, может, я чего-то не понимаю. — Конечно, не понимаешь, — я пытаюсь припомнить, мыла ли я в прошлый раз свою кружку. Мысленно махнув рукой, наливаю кофе. — Леське, между прочим, семнадцать, и с этим ничего не поделаешь. Кроме того, доверять надо своим детям. Эке-младшей вон тоже было семнадцать, она уже замуж вовсю собиралась. Толстый начинает что-то срочно искать в ящике стола. Я подхожу к окну и корчу рожу отражению. Чего это сегодня со мной? Завспоминала Младшую. Это, наверное, из-за призрака польской бабушки... — Представляешь, видела вчера призрак польской бабушки, — поворачиваюсь к Толстому. Он смотрит на меня пустыми глазами, не зная, как реагировать. — Нет, серьезно. Я шла по Длуги Тарг, а бабушка плыла навстречу. На ней было то же самое платье с тысячей пуговиц, что и на фотографии, и смешная сумочка размером с покетбук. Я испугалась и закрыла глаза, а когда открыла, бабушка исчезла. И я подумала, что зря струсила и упустила возможность поговорить. Как считаешь? Толстый жует губами. — Не знаю, — говорит он осторожно. — О чем тебе с ней разговаривать? Пожимаю плечами. Нашла бы, о чем. — Хорошо, что пришла, Эчка, — Толстый оставляет ящик стола в покое. — Я здесь дурею в одиночестве. Ты, кстати, по делу или так? Дела у нас в полнейшем застое с февраля. На российской таможне очередные пертурбации. Два груза застряли мертво, когда дело стронется с мертвой точки, непонятно; в отпуск Леший меня отправил с готовностью. Так что я, конечно, не по делу... — Я — так, — отвечаю. — Повидаться. Я, похоже, тоже дурею в одиночестве. Разговариваю исключительно сама с собой. И еще с вороной. — Чего за ворона? — Подозрительно спрашивает Толстый. — Ну, что, ты ворон никогда не видел? Здоровенная такая дурында пучеглазая. Громоздится на карниз и косится на меня. Мне поначалу просто жуть брала, я занавески задергивала и руками махала. А потом привыкла. Смешная такая птицына. Карниз ей мал, она грохочет по нему лапами, пытается устроиться. Упрямая. Вылитая — ... Я замолкаю. Толстый глядит на меня, как побитая собака. — Эчка, — говорит он осторожно, — у меня шурин — очень хороший специалист. Очень. Возьми визитку, а? Piotr Kowalczyk, читаю я и устало пожимаю плечами: — Лева, ты же знаешь, я почти не пшекаю. Да и в свете обстоятельств — пенёндзе лучше поберечь, не считаешь? — Он дорого не возьмет, — заверяет Толстый. — А говорить будешь по-русски, моя сестрица, та, что его супружница, по-польски тоже не больно-то... Я слушаю одним ухом. Думаю, а хорошо бы Леший и впрямь закрыл бизнес. Соберу манатки, попрощаюсь с вороной. Подарю Толстому магнитолу и колонки. С этим городом что-то не так. В этом городе что-то не так со мной. Надо было сказать об этом вчера польской бабушке. — Сходи, — повторяет Толстый, буравя меня взглядом. *** Когда я приплетаюсь домой, на ходу кусая булку, ворона уже восседает на обычном месте. — Что, — говорю, — пучеглазая, тоже лопать хочешь? Ну, извини. Если бы могла, я бы поделилась. Окно, за которым топчется серая тушка, не открывается. Что-то там заклинило. История моей жизни. — Эх, пучеглазик, — (Скорей прими меня в объятья, о мой продавленный диван!) — Не пойду я к доктору Ковальчику, хоть и не станет он дорого брать. Ни к чему это. В отличие от призрака польской бабушки, шановнему пану доктору мне сказать нечего. Если я поведаю ему, что Гданьск — это ловушка, из которой я не могу выбраться уже который год, он сделает заметку в блокноте. Если я поделюсь подозрением, что это связано с неким случаем в прошлом, о котором я запрещаю себе вспоминать, он пропишет мне прозак. А когда я пожалуюсь на наших с Младшей глупых родителей, которые назвали нас одним именем и тем самым установили между нами нерушимую мистическую связь, доктор порекомендует лоботомию. И он будет прав, дорогая птица, ведь нет лучше средства от мистических связей, чем лоботомия. Я задумываюсь, какое-то время молча шуршу пакетиком из-под чипсов, а ворона внимательно смотрит на меня тревожным, маслянисто блестящим глазом. — А может быть, со мной и вправду что-то здорово не так. Со мной, а не с городом. Толстый, например, явно так и считает. В прошлую пятницу на улице меня остановил странный серый человек — буквально серый, от цвета пиджака до цвета глаз и кожи — и прошипел мне в лицо каким-то вопросом по-польски. Я разбираю только «склеп» и «упоминки» и леденею. Пячусь прочь от серого и приползаю в контору, а Толстый смотрит на меня стеклянным взглядом и говорит: не может быть, чтобы я не знала, как будет по-польски «магазин» и «сувениры». И я думаю: и в самом деле, как это может быть? Наверняка знала, но почему-то забыла. Постоянно что-то выпадает из памяти: какое сегодня число, сколько дней я уже в отпуске, Пашкин номер телефона. Выпадает и не вспоминается, потому что вспоминать запрещено. Доктор Ковальчик наверняка сочтет это ненормальным, и это еще одна причина, по которой я к нему не пойду. Я ложусь лицом к окну и сквозь сгущающуюся дрему гляжу на ворону. Она и в самом деле вылитая Младшая, даже смешно... *** Толстый ведет меня обедать. Кафешка на набережной страшненькая и неаппетитная, так что я ограничиваю заказ бялой кавой и бисквитиной. В ярком солнечном свете разномастные домишки на противоположном берегу Мотлавы выглядят уродливо и угнетающе, как никогда. Редкие прохожие скользят мимо, как тени, а официант, который нас обслуживает, молчалив и изможден, как раб с галер. Я бренчу ложкой о чашку и смотрю на реку, на белые точки чаек. Ворон здесь нет, истеричные чайки выжили отсюда всех прочих крылатых-пернатых. Не люблю это место более других. К нашему столику подходит невысокий несимпатичный мужчина, и Толстый шумно радуется. Я совсем не удивляюсь появлению доктора Ковальчика: апатия уже обволокла меня густым душным облаком, и такой пустяк, как мелкое предательство Толстого, не может проникнуть сквозь эту ватную пелену. Толстый заискивающе дрожит голосом, бормоча: ну-пожалуйста-эчка-тебе-это-надо, и я понимаю, что снова попалась. Толстый исчезает, и несимпатичный Ковальчик заводит беседу о какой-то дребедени. По-русски он говорит безукоризненно. Загипнотизированная блеском его очков и тембром голоса, я поддакиваю, киваю и даже, кажется, улыбаюсь. Бросив взгляд на мой кривой оскал, Ковальчик хмурится и переходит к делу. — Скажите, пани Людович... — Эка. — Эка, — согласно блестят очки. — О чем вы думаете по утрам? Вяло удивляюсь. — По утрам, — повторяет доктор. — Какая мысль сегодня первой пришла вам в голову, когда вы проснулись? Задумываюсь. — Пучеглазик, — отвечаю я честно. Тренированный Ковальчик непроницаем. Я рассказываю о диване, о вороне, о корабле ратуши, что движется на мой дом неумолимо и неуклонно. — Это нормально, — вновь удивляет меня пан Ковальчик. — Да? — А вы ожидали, что за парочку поэтических образов я надену на вас смирительную рубаху? — Что-то вроде того, — отвечаю уклончиво, и, в предвкушении лоботомии, выкладываю целый ворох всякой всячины. Повествую про призрак польской бабушки; про ощущение застывшего времени; про то, что странные вещи, происходящие со мной в Гданьске, не поэтические образы, а свидетельства сбоя в ходе вещей. Я говорю долго и монотонно, но Ковальчик не выглядит усталым или соскучившимся. Делаю глоток остывшего кофе, морщусь. — Орел или решка? — спрашивает доктор на своем безупречном русском. От удивления я перехожу на свой убогий польский. — Цо пан поведзял? Ковальчик подбрасывает монету, припечатывает ее ладонью. Выжидающе смотрит на меня. — Ну, решка, — говорю я недоуменно. Он открывает монету. Решка. Ковальчик в задумчивости прикусывает губу. — Давайте немного прогуляемся, — предлагает он, и я равнодушно пожимаю плечами. *** На улице — один из тех самых янтарных вечеров, с которыми, как уверяла польская бабушка, не сравнится даже прославленный алтарь святой Бригиды. В воздухе — запах гнили. — Лев посвятил меня в детали случившегося с вами, — безмятежно сообщает несимпатичный Ковальчик. — Я осведомлен об аварии и о вашей сестре. Если бы монета упала орлом, я сказал бы обычное: у вас сильный посттравматический стресс, не волнуйтесь, ситуация абсолютно нормальна. — Но не скажете? Ковальчик игнорирует вопрос: — Тем не менее, я настоятельно порекомендовал бы ни в коем случае не плыть по течению и посоветовал бы ряд мер, простейшая из которых — помощь компетентного профессионала. «Он дорого не возьмет», всплывает в голове, и я мысленно хмыкаю. — Но монета упала решкой, и я скажу вам совсем другое. Вам неуютно в этом городе, потому что вам больше не устраивает тут находиться. Вы не можете отсюда уехать, потому что еще не поняли, как. Он смешно шмыгает носом и лезет в карман за платком. — Психиатр не мог бы помочь вам в этом, — очки ослепительно вспыхивают. — Но я не психиатр. Во всяком случае постольку, поскольку монета упала решкой. Громада портового крана вздымается впереди. У крана есть имя — Журавль, но я называю его Бегемотом. Бегемот застыл над водой, высматривая Левиафана. — Вам нужно только правильно сформулировать вопрос. Улицы Гданьска залиты солнцем, польская бабушка волшебна и юна, а на моем окне меня ожидает ворона-пучеглазик. И я говорю: — Это Гданьск. Вспоминаю, что нужен вопрос. Исправляюсь: — ... да? Это все он — город-капкан, город-обман, город-болезнь. Дело не во мне, дело в нем. Да? Доктор Ковальчик качает круглой головой. — Это не Гданьск. Жидкий янтарь начинает загустевать. Идти становится все тяжелее. Это — не Гданьск. Поднимаю голову и упираюсь взглядом в Бегемота. И это — не Гданьск. И почти неподвижная Мотлава. И стройный ряд фонарей. — Как? — каркаю я по-вороньи. И чайка, сидящая на перилах набережной, смотрит на меня настороженно и враждебно. *** Я бреду по Королевскому Тракту и вглядываюсь в слепые окна домов. Монета упала решкой, и правильно сформулированный вопрос получил ответ. Почему вы не появились раньше, доктор Ковальчик? Я и так промешкала слишком долго. Гданьск. Не-Гданьск. Каким бы ни было твое имя, мне неуютно в тебе, мой призрачный город. Перестанем удерживать друг друга. В той аварии нет виноватых, а в том мире нет смерти. Младшая ждет меня по ту сторону стекла, нетерпеливо сверкая круглым глазом. Она выглядит сердитой — но сердится она не потому, что за рулем «фордика» была тогда я, а потому, что я никак не могу осознать, до чего это неважно, и наконец-то открыть безнадежно заклинившее окно. |
2007 |